– Да не диво то, – продолжал архиерей опять громко, во всеуслышание, – что мужики грубые, невежды крайние, так заблуждая, беснуются. Воистину же диво есть, что и в высоком звании шляхетском, среди самих слуг царских, мудрецы обретаются некие, смиренники мрачные, что злее раскольщиков. До того пришло, что уже самые бездельные в дело, да в дело мерзкое и дерзкое! Уже и дрожжи народа, души дешевые, люди, ни к чему иному, токмо к поядению чужих трудов рожденные – и те на царя своего, и те на Христа Господня! Да вам, когда хлеб ядите, подобало бы удивляться и говорить: откуда нам сие? Возобновилась повесть о царе Давиде, на кого слепые и хромые бунт подняли. Монарх наш благоверный, сколько Россию пользовавший, коего промыслом славу и беспечалие все получили, сам имя хульное и житие многобедное имеет. И когда трудами тяжкими сам себе безвременную старость привлекает, когда за целость отечества, вознерадев о здравии своем, как бы скороходным бегом, сам спешит к смерти, – тогда возмнилося неким – долго живет! О, скорбь, о, стыд России! Остережемся, дабы не выросла в мире сия притча о нас: достоин-де царь такого царства, да не стоит народ такого царя.
Когда Феофан умолк, заговорил Петр:
– Богу известны сердце и совесть моя, сколько блага желаю отечеству. Но враги демонские пакости деют. Едва ли кто из государей сносил столько бед и напастей, как я. Говорят чужестранцы, что я управляю рабами. Но англинская вольность здесь не у места – что к стене горох. Надлежит знать народ, как оным управлять. Труден разбор невинности моей тому, кто всего дела не знает. Един Бог зрит правду. Он мой Судия…
Никто не слушал царя. Все были пьяны.
Он умолк, не кончив, сделал знак – и жрецы снова затянули песнь Бахусову; шуты загалдели; хор – весна – засвистел разными птичьими высвистами, от соловья до малиновки, так пронзительно, что стены отражали звук.
Все было, как всегда. Также опивались, обжирались до бесчувствия. Почтенные сановники дрались, таскали друг друга за волосы и потом, помирившись, сваливались вместе под стол. Князь Шаховской, кавалер потешного ордена Иуды, принимал за деньги пощечины. Старому боярину, который отказался пить, вливали водку в рот воронкою. Князя-папу рвало с высоты престола на парики и кафтаны сидевших внизу. Пьяная баба-шутиха, князь-игуменья Ржевская, плясала, бесстыдно задравши подол, и пела хриплым голосом:
Шинь-пень, шиваргань!
Эх, раз, по два-раз,
Расподмахивать горазд!
Ей присвистывали, притопывали так, что пыль стояла столбом:
Ой, жги! Ой, жги!
Все было, как всегда. Но Петр чувствовал скуку. Нарочно пил как можно больше самой крепкой английской водки – pepper and brandy, чтобы поскорей опьянеть, но хмель не брал его. Чем больше пил, тем становилось скучнее. Вставал, садился, опять вставал, бродил между телами пьяных, лежавших на полу, как тела убитых на поле сражения, и не находил себе места. Что-то подступало к сердцу тошнотою смертною. Убежать бы или разогнать всю эту сволочь!
Когда же со смрадною мглою и тусклым светом догоревших свечей смешался холодный свет зимнего утра, человеческие лица сделались еще страшнее, еще более похожи на звериные морды или чудовищные призраки.
Взор Петра остановился на лице сына.
Царевич был пьян. Лицо мертвенно бледно; длинные жидкие пряди волос прилипли к потному лбу; глаза осоловели; нижняя губа отвисла; пальцы, которыми держал он полную рюмку, стараясь не расплескать вина, тряслись, как у пропойцы.
– Винцо не пшеничка – прольешь, не подклюешь! – бормотал он, поднося рюмку ко рту.
Проглотил, поморщился, крякнул и, желая закусить моченым рыжиком, долго и тщетно тыкал вилкою в скользкий гриб – так и не поймал его, бросил, сунул в рот мякиш черного хлеба и начал жевать медленно.
– Друг ты мой сердешный, пьян я? Скажи мне правду, пьян я? – приставал он к сидевшему рядом Толстому.
– Пьян, пьян! – согласился Толстой.
– Ну, вот то-то и есть, – заплетающимся языком продолжал царевич. – Мне ведь что? Покуда чарки не выпил, так его и хоть бы и век не было. А как выпил одну, то и пропал. Сколько ни подноси, не откажусь. Хорошо еще, что я во хмелю-то угож…
Он захихикал пьяным смешком и вдруг посмотрел на отца.
– Батя, а, батя! Что ты такой скучный? Поди-ка сюда, выпьем вместе. Я тебе спою песенку. Веселее будет, право!
Улыбнулся отцу, и в этой улыбке было прежнее, милое, детское.
«Совсем дурачок, блаженненький! Ну, как такого казнить?» – подумал Петр, и вдруг дикая, страшная, лютая жалость вгрызлась ему в сердце, как зверь.
Он отвернулся и сделал вид, что слушает Феофана, который говорил ему об учреждении Св. Синода. Но ничего не слышал. Наконец, подозвал денщика, велел подавать лошадей, чтобы тотчас ехать в Петербург, и в ожидании опять пошел бродить, скучный, трезвый между пьяными. Сам того не замечая – словно какая-то сила влекла их друг к другу – подошел к царевичу, присел рядом за стол и снова отвернулся от него, притворился, что занят беседою с князем Яковом Долгоруким.
– Батя, а, батя! – тихонько дотронулся царевич до руки отца. – Да что ты такой скучный? Аль он тебя обижает? Осиновый кол ему в горло – и делу конец!..
– Кто он? – обернулся Петр к сыну.
– А я почем знаю, кто? – усмехнулся царевич такою странною усмешкою, что Петру стало жутко. – Знаю только, что вот теперь ты настоящий, а тот, черт его знает кто, самозванец, что ли, зверь проклятый, оборотень?..
– Что ты? – посмотрел на него отец пристально. – Ты бы, Алексей, поменьше пил…
– И пить – помрешь, и не пить – помрешь; уж лучше же умереть да пить! И тебе лучше: помру, казнить не надо!.. – захихикал он опять, совсем как дурачок, и вдруг запел тихим-тихим, чуть слышным голосом, доносившимся будто издали: