Из дверей соседней палаты появилась высокая, костлявая, празднично и безвкусно одетая немка, с длинным узким лошадиным стародевическим лицом, принцесса Ост-Фрисландская, гофмейстерина покойной, Шарлотты, воспитательница двух ее сирот. Она шла с таким решительным, вызывающим видом, что все невольно расступались перед ней. Маленького Петю несла на руках, четырехлетнюю Наташу вела за руку.
Царевич едва узнал детей своих – так давно их не видел.
– Mais saluez done monsieur voire рёге, mademoiselle! – подталкивала немка Наташу, которая остановилась, видимо, тоже не узнавая отца. Петя сперва уставился на него с любопытством, потом отвернулся, замахал ручонками и разревелся.
– Наташа, Наташа, деточка! – протянул к ней руки царевич.
Она подняла на него большие грустные, совсем как у матери, бледно-голубые глаза, вдруг улыбнулась и бросилась к нему на шею.
Вошел Петр. Он взглянул на детей и сказал принцессе гневно по-немецки:
– Зачем их сюда привели? Им здесь не место. Ступайте прочь!
Немка посмотрела на царя, и в добрых глазах ее блеснуло негодование. Она хотела что-то сказать, но увидев, что царевич покорно выпустил Наташу из рук, пожала плечами, яростно встряхнула все еще ревевшего Петю, яростно схватила девочку за руку и молча направилась к выходу, с таким же вызывающим видом, как вошла.
Наташа, уходя, обернулась к отцу и посмотрела на него взглядом, который напомнил ему Шарлотту: в этом взгляде ребенка было такое же, как у матери, тихое отчаяние. Сердце царевича сжалось. Он почувствовал, что не увидит больше детей своих никогда.
Сели за стол. Царь – между Феофаном Прокоповичем и Стефаном Яворским. Против них князь-папа со всешутейшим собором. Там уже успели разговеться и начинали буянить.
Для царя был праздник двойной: Пасха и вскрытие Невы. Думая о спуске новых кораблей, он весело поглядывал в окно на плывущие, как лебеди, по голубому простору, в утреннем солнце, белые льдины.
Зашла речь о делах духовных.
– А скоро ли, отче, патриарх наш поспеет? – спросил Петр Феофана.
– Скоро, государь: уж рясу дошиваю, – ответил тот.
– А у меня шапка готова! – усмехнулся царь.
Патриарх был Св. Синод; ряса – Духовный Регламент, который сочинял Прокопович; шапка – указ об учреждении Синода.
Когда Феофан заговорил о пользе новой коллегии, – в каждой черточке лица его заиграло, забегало, как живчик, что-то слишком веселое: казалось иногда, что он сам смеется над тем, что говорит.
– Коллегиум свободнейший дух в себе имеет, нежели правитель единоличный. Велико и сие, что от соборного правления – не опасаться отечеству бунтов. Ибо простой народ не ведает, как разнствует власть духовная от самодержавной, но великого высочайшего пастыря честью и славою удивляемый, помышляет, что таковой правитель есть второй государь, самодержцу равный, или больше его. И когда услышится некая между оными распря, все духовному паче, нежели мирскому последуют, и за него поборствовать дерзают, и льстят себя, окаянные, что по самом Боге поборствуют, и руки свои не оскверняют, но паче освящают, аще бы и на кровопролитие устремилися. Изречь трудно, коликое отсюда бедствие бывает. Вникнуть только в историю Константинопольскую, ниже Иустиниановых времен – и много того покажется. Да и папа не иным способом превозмог и не токмо государство римское пополам рассек и себе великую часть похитил, но и прочие государства едва не до крайнего разорения потряс. Да не вспомянутся подобные и у нас бывшие замахи! Таковому злу в соборном духовном правительстве нет места. Народ пребудет в кротости и весьма отложит надежду иметь помощь к бунтам своим от чина духовного. Наконец, в таком правительстве соборном будет аки некая школа правления духовного, где всяк удобно может научиться духовной политике. И так, в России, помощью Божией, скоро и от духовного чина грубость отпадет, и надеяться должно впредь всего лучшего…
Глядя прямо в глаза царю с усмешкою подобострастною, но вместе с тем такою хитрою, что она казалась почти дерзкою, заключил архиерей торжественно:
– Ты ecи Петр, Камень, и на сем камени созижду церковь Мою.
Наступило молчание. Только члены всепьянейшего собора галдели, да праведный князь Яков Долгорукий бормотал себе под нос, так что никто не слышал:
– Воздадите Божия Богови и кесарева кесареви.
– А ты, отче, что скажешь? – обернулся царь к Стефану.
Пока говорил Прокопович, Стефан сидел, опустив голову, смежив глаза, как будто дремал, и старчески бескровное лицо его казалось мертвым. Но Петру чудилось в этом лице то, чего боялся и что ненавидел он больше всего – смиренный бунт. Услышав голос царя, старик вздрогнул, как будто очнулся, и произнес тихо:
– Куда уж мне говорить о толиком деле, ваше величество! Стар я да глуп. Пусть говорят молодые, а мы послушаем…
И опустил голову еще ниже, – еще тише прибавил:
– Против речного стремления нельзя плавать.
– Все-то ты, старик, хнычешь, все куксишься! – пожал царь плечами с досадою. – И чего тебе надо? Говорил бы прямо!
Стефан посмотрел на царя, вдруг съежился весь, и с таким видом, в котором было уже одно смирение, без всякого бунта, заговорил быстро-быстро и жадно, и жалобно, словно спеша и боясь, что царь не дослушает:
– Государь премилостивейший! Отпусти ты меня на покой, на безмолвие. Служба моя и трудишки единому Богу суть ведомы, а отчасти и вашему величеству, на которых силу, здравие, а близко того, и житие погубил. Зрение потемнело, ноги ослабли, в руках персты хирагма скривила, камень замучил. Одначе, во всех сих бедствиях моих, единою токмо милостию царскою и благопризрением отеческим утешался, и все горести сахаром тем усладился. Ныне же вижу лицо твое от меня отвращенно и милость не по-прежнему. Господи, откуда измена сия?..