После первых ударов он вдруг затих, перестал стонать и охать, только все члены напряглись и вытянулись, как будто окоченели. Но сознание, должно быть, не покидало его. Взор был ясен, лицо спокойно, хотя что-то было в этом спокойствии, от чего и самым привычным к виду страданий становилось жутко.
– Нельзя больше бить, ваше величество! – говорил Блюментрост на ухо царю. – Умереть может. И бесполезно. Он уже ничего не чувствует: каталепсия…
– Что? – посмотрел на лейб-медика царь с удивлением.
– Каталепсия – это такое состояние… – начал тот объяснять по-немецки.
– Сам ты каталепсия, дурак! – оборвал его Петр и отвернулся.
Чтобы перевести дух, палач остановился на минуту.
– Чего зеваешь? Бей! – крикнул царь.
Палач опять принялся бить. Но царю казалось, что он уменьшает силу ударов нарочно, жалея царевича. Жалость и возмущение чудилось Петру на лицах всех окружающих.
– Бей же, бей! – вскочил он и топнул ногою в ярости; все посмотрели на него с ужасом: казалось, что он сошел с ума. – Бей во всю, говорят! Аль разучился?
– Да я и то бью. Как еще бить-то? – проворчал себе под нос Кондрашка и опять остановился. – По-русски бьем, у немцев не учились. Мы люди православные. Долго ли греха взять на душу? Немудрено забить и до смерти. Вишь, чуть дышит, сердечный. Не скотина, чай, – тоже душа христианская!
Царь подбежал к палачу.
– Погоди, чертов сын, ужо самого отдеру, так научишься!
– Ну что ж, государь, поучи – воля твоя! – посмотрел тот на царя исподлобья угрюмо.
Петр выхватил плеть из рук палача. Все бросились к царю, хотели удержать его, но было поздно. Он замахнулся и ударил сына изо всей силы. Удары были неумелые, но такие страшные, что могли переломить кости.
Царевич обернулся к отцу, посмотрел на него, как будто хотел что-то сказать, и этот взор напомнил Петру взор темного Лика в терновом венце на древней иконе, перед которой он когда-то молился Отцу мимо Сына и думал, содрогаясь от ужаса: «Что это значит – Сын и Отец?» И опять, как тогда, словно бездна разверзлась у ног его, и оттуда повеяло холодом, от которого на голове его зашевелились волосы.
Преодолевая ужас, поднял он плеть еще раз, но почувствовал на пальцах липкость крови, которой была смочена плеть, и отбросил ее с омерзением.
Все окружили царевича, сняли с дыбы и положили на пол.
Петр подошел к сыну.
Царевич лежал, закинув голову; губы полуоткрылись, как будто с улыбкою, и лицо было светлое, чистое, юное, как у пятнадцатилетнего мальчика. Он смотрел на отца по-прежнему, словно хотел ему что-то сказать.
Петр стал на колени, склонился к сыну и обнял голову его.
– Ничего, ничего, родимый! – прошептал царевич. – Мне хорошо, все хорошо. Буди воля Господня во всем.
Отец припал устами к устам его. Но он уже ослабел и поник на руках его; глаза помутились, взор потух.
Петр встал, шатаясь.
– Умрет? – спросил он лейб-медика.
– Может быть, до ночи выживет, – ответил тот.
Все подбежали к царю и повлекли его вон из палаты.
Петр вдруг весь опустился, ослабел, присмирел и стал послушен, как ребенок: шел, куда вели, делал, что хотели.
В сенях застенка Толстой, заметив, что у царя руки в крови, велел подать рукомойник. Он стал покорно умываться. Вода порозовела.
Его вывели из крепости, усадили в шлюпку и отвезли во дворец.
Толстой и Меншиков не отходили от царя. Чтобы занять и развлечь, говорили о посторонних делах. Он слушал спокойно, отвечал разумно. Давал резолюции, подписывал бумаги. Но потом не мог вспомнить того, что делал тогда, как будто провел все это время во сне или в обмороке. О сыне сам не заговаривал, точно забыл о нем вовсе.
Наконец, в шестом часу вечера, когда донесли Толстому и Меншикову, что царевич при смерти, они должны были напомнить о нем государю. Тот выслушал рассеянно, как будто не понимал, о чем говорят. Однако сел опять в шлюпку и поехал в крепость.
Царевича перенесли из пыточной палаты в каземат на прежнее место. Он уже не приходил в себя.
Государь и министры пошли в комнату умирающего. Когда узнали, что он не причащался, то захлопотали, забегали с растерянным видом. Послали за соборным протопопом, о. Георгием. Он прибежал, запыхавшись, с таким же испуганным видом, как у всех, торопливо вынул из дароносицы запасные Дары, совершил глухую исповедь, пробормотал разрешительные молитвы, велел приподнять голову умирающего, поднес потир и лжицу к самым губам его. Но губы были сжаты; зубы крепко стиснуты. Золотая лжица ударялась о них и звенела в трепетной руке о. Георгия. На плат спадали капли крови. На лицах у всех был ужас.
Вдруг в бесчувственном лице Петра промелькнула гневная мысль.
Он подошел к священнику и сказал:
– Оставь! Не надо.
И царю показалось, или только почудилось, что умирающий улыбнулся ему последнею улыбкою.
В тот же самый час, как вчера, на том же самом месте, у изголовья царевича, солнце осветило белую стену. Белый как лунь старичок держал в руках чашу, подобную солнцу.
Солнце потухло. Царевич вздохнул, как вздыхают засыпающие дети.
Лейб-медик пощупал руку его и сказал что-то на ухо Меншикову. Тот перекрестился и объявил торжественно:
– Его высочество, государь царевич Алексей Петрович преставился.
Все опустились на колени, кроме царя. Он был неподвижен. Лицо его казалось мертвее, чем лицо умершего.
«В России когда-нибудь кончится все ужасным бунтом, и самодержавие падет, ибо миллионы вопиют к Богу против царя», – писал ганноверский резидент Вебер из Петербурга, извещая о смерти царевича.
«Кронпринц скончался не от удара, как здесь утверждают, а от меча или топора, – доносил резидент императорский, Плейер. – В день его смерти никого не пускали в крепость, и перед вечером заперли ее. Голландский плотник, работавший на новой башне собора и оставшийся там на ночь незамеченным, вечером видел сверху, близ пыточного каземата, головы каких-то людей и рассказал о том своей теще, повивальной бабке голландского резидента. Тело кронпринца положено в простой гроб из плохих досок; голова несколько прикрыта, а шея обвязана платком со складками, как бы для бритья».