Синее пламя в последний раз вспыхнуло и потухло. Наступил мрак. Один только рдеющий под пеплом уголь выглядывал, точно подмигивал, смеясь, как лукаво прищуренный глаз. Царевичу стало страшно; почудилось, что Федоска не уходил, что он все еще тут, где-то в углу – притаился, пришипился и вот-вот закружит, зашуршит, зашелестит над ним черными крыльями, как нетопырь, и зашепчет ему на ухо: Тебе дам власть над всеми царствами и славу их, ибо она передана мне, и я, кому хочу, даю ее…
– Афанасьич! – крикнул царевич. – Огня! Огня скорее!
Старик сердито закашлял и заворчал, слезая с теплой лежанки.
«И чему обрадовался? – спросил себя царевич в первый раз за все эти дни с полным сознанием. – Неужели?..»
Афанасьич, шлепая босыми ногами, внес нагоревшую сальную свечку. Прямо в глаза Алексею ударил свет, после темноты, ослепительный, режущий.
И в душе его как будто блеснул свет: вдруг увидел он то, чего не хотел, не смел видеть – от чего ему было так весело – надежду, что отец умрет.
– Помнишь, государь, как в селе Преображенском, в спальне твоей, перед святым Евангелием, спросил я тебя: будешь ли меня, отца своего духовного, почитать за ангела Божия и за апостола, и за судию дел своих, и веруешь ли, что и я, грешный, такую же имею власть священства, коей вязать и разрешать могу, какую даровал Христос апостолам? И ты отвечал: верую.
Это говорил царевичу духовник его, протопоп собора Спаса-на-Верху в Кремле, отец Яков Игнатьев, приехавший в Петербург из Москвы, три недели спустя после свидания Алексея с Федосом.
Лет десять назад, о. Яков для царевича был тем же, что для деда его, Тишайшего царя Алексея Михайловича, патриарх Никон. Внук исполнил завет деда: «Священство имейте выше главы своей, со всяким покорением, без всякого прекословия; священство выше царства». Среди всеобщего поругания и порабощения церкви, сладко было царевичу кланяться в ноги смиренному попу Якову. В лице пастыря видел он лицо самого Господа и верил, что Господь – Глава над всеми главами, Царь над всеми царями. Чем самовластнее был о. Яков, тем смиреннее царевич, и тем слаще ему было это смирение. Он отдавал отцу духовному всю ту любовь, которую не мог отдать отцу по плоти. То была дружба ревнивая, нежная, страстная, как бы влюбленная. «Самим истинным Богом свидетельствуюсь, не имею во всем Российском государстве такого друга, кроме вашей святыни, – писал он о. Якову из чужих краев. – Не хотел бы говорить сего, да так и быть, скажу: дай Боже вам долговременно жить; но если бы вам переселение от здешнего века к будущему случилось, то уже мне весьма в Российское государство не желательно возвращение».
Вдруг все изменилось.
У о. Якова был зять, подьячий Петр Анфимов. По просьбе духовника, царевич принял к себе на службу Анфимова и поручил ему управление своей Порецкою вотчиною в Алаторской волости Нижегородского края. Подьячий разорил мужиков самоуправством и едва не довел их до бунта. Много раз били они челом царевичу, жаловались на Петьку-вора. Но тот выходил сух из воды, потому что о. Яков покрывал и выгораживал зятя. Наконец, мужики догадались послать ходока в Петербург к своему земляку и старому приятелю, царевичеву камердинеру, Ивану Афанасьевичу. Иван ездил сам в Порецкую вотчину, расследовал дело и, вернувшись, донес о нем так, что не могло быть сомнения в Петькиных плутнях и даже злодействах, а главное, в том, что о. Яков знал о них. Это был жестокий удар для Алексея. Не за себя и не за крестьян своих, а за церковь Божию, поруганную, казалось ему, в лице недостойного пастыря, восстал царевич. Долго не хотел видеть о. Якова, скрывал свою обиду, молчал, но наконец не выдержал.
Под кличкою о. Ада, вместе с Жибандою, Засыпкою, Захлюсткою и прочими собутыльниками, участвовал протопоп в «кумпании», «всепьянейшем соборе» царевича, малом подобии большого батюшкина собора. На одной из попоек Алексей стал обличать русских иереев, называя их «Иудами предателями», «христопродавцами».
– Когда-то восстанет новый Илья пророк, дабы сокрушить вам хребет, жрецы Вааловы! – воскликнул он, глядя прямо в глаза о. Якову.
– Непотребное изволишь говорить, царевич, – начал было тот со строгостью. – Не довлеет тебе так укорять и озлоблять нас, ничтожных своих богомольцев…
– Знаем ваши молитвы, – оборвал его Алексей. – «Господи, прости да и в клеть пусти, помоги нагрести, да и вынести». Хорошо сделал батюшка, царь Петр Алексеевич – пошли ему Господь здоровья – что поубавил вам пуху, длинные бороды! Не так бы вас еще надо, фарисеи, лицемеры, порождения ехиднины, гробы повапленные!..
Отец Яков встал из-за стола, подошел к царевичу и спросил торжественно:
– Кого разумеешь, государь? Не наше ли смирение?..
В эту минуту «велелепнейший отец протопресвитер Верхоспасский» похож был на патриарха Никона; но сын Петра уже не был похож на Тишайшего царя Алексея Михайловича.
– И тебя, – ответил царевич, тоже вставая и по-прежнему глядя в упор на о. Якова, – и тебя, батька, из дюжины не выкинешь! И ты черту душу продал, поискал Иисуса не для Иисуса, а для хлеба куса. Чего гордынею дуешься? В патриархи небось захотелось? Так не та, брат, пора. Далеко кулику до Петрова дня! Погоди, ужо низринет тебя Господь от Златой Решетки, что у Спаса-на-Верху, пятами вверх, да рожей вниз – прямо в грязь, в грязь, в грязь!..
Он прибавил непристойное ругательство. Все расхохотались. У о. Якова в глазах потемнело; он был тоже пьян, но не столько от вина, сколько от гнева.
– Молчи, Алешка! – крикнул он. – Молчи, щенок!..
О. Яков весь побагровел, затрясся, поднял обе руки над головой царевича и тем самым голосом, которым некогда, в Благовещенском соборе, будучи протодиаконом, возглашал с амвона анафему еретикам и отступникам, крикнул: